Quantcast
Viewing all articles
Browse latest Browse all 12073

Все в чужое глядят окно. Часть третья

Громова Наталья Александровна

Фронт - эвакуация

 

Моральное противостояние фронта и тыла, фронта и эвакуации, воюющих мужчин и тех тыловых "крыс", которых, как считали фронтовики, они закрывают своими спинами, было так же остро в писательской среде, как и во всем советском обществе тех лет.

Среди писателей были воюющие и те, кто лишь изредка появлялись в расположении войск, пописали отчеты и статьи в газеты; были те, кто погибал на передовой и в блокадном Ленинграде, и те, кто навещал время от времени погибающий от голода и холода город. Потом были уравнены все. В письме к Марии Белкиной в Ташкент от 30 ноября 1941 года Тарасенков писал: "Сообщи о друзьях, кто где? Маргарита уже с тобой? Крепко целуй её. Где Пастернак, Асмус, Лапин, Хацревин? Ходит слух о гибели Долматовского. Правда ли это? Только псевдодрузьям - беглецам типа Вирты - Луговского - Соболева приветов не передавай. После войны выгоним их из ССП".

Пастернак поедет в Чистополь, двух писателей, Лапина и Хацревина, убьют на фронте, а Долматовскому удастся выйти живым из окружения, однако слухи о его предполагаемой гибели обойдут писательское сообщество.

Натяжение "фронт - эвакуация" уже хорошо видно из текста письма из блокадного Ленинграда. Вирта и Соболев фронт посетили и превратились в писателей, прошедших войну, а Луговского возмущенное общественное мнение тех лет называло трусом, дезертиром в глаза. Когда на всех фронтах произошел перелом, ему стали активно предлагать вылететь - "приобщиться" к военным победам, он наотрез отказался. Это был сознательный выбор оставаться вне войны и пройти то, что выпало на его долю, до конца.

Наверное, в дни московского, а потом и ташкентского позора он ещё до конца не мог себе представить, что в этом ужасном для него падении - начало спасения.

В. Луговской много лет преподавал в Литературном институте. У него учились К. Симонов, Евгения Ласкина (первая жена Симонова), Евг. Долматовский, М. Матусовский, С. Наровчатов, М. Луконин и многие другие. Известно, что ученики его обожали, гордились им, читали наизусть его военные, романтические стихи.

Спустя двадцать лет, в письме от 4 ноября 1961 года, Константин Симонов написал автору книги о жизни и творчестве Владимира Луговского Льву Левину о том потрясении, которое он испытал, встретив в первые месяцы войны своего бывшего поэтического наставника.

"Я, как и многие из поэтов моего поколения, близких Луговскому и очень любивших его, очень тяжело пережил его собственную драму военных лет. Мы ждали другого, ждали, что это будет один из самых сильных и мужественных голосов нашей поэзии в эту тяжкую годину, ждали, что кто-кто, а уж "дядя Володя", как мы звали тогда Луговского, пройдет всю войну с армией. Этого не случилось. Известно, что у каждого из нас возникал вопрос: почему? И под влиянием этого вопроса мы, даже помимо собственной воли, с горечью переоценивали кое-что в прошлом - рассказы о Гражданской войне, о басмачестве.

Представление о Луговском как об учителе мужества поколебалось. Вернее, то, что он говорил, оставалось в сердце, но представление о личности, стоявшей за этими верными, мужественными словами, поколебалось.

В первых числах августа 1941 года я после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный провел около недели в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери. Однажды днем позвонили, мать ушла открывать и долго не возвращалась. А потом вдруг в комнату, где я лежал, вошел человек, которого я в первую минуту не узнал так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта.

Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенесшего какую-то ужасную катастрофу, потрясенного морально и совершенно выведенного из строя физически.

Он сказал, что заболел на фронте, что ужасно себя чувствует, что, видимо, ему придется ложиться в больницу, и в том, что он действительно был тяжело болен, - не могло быть никаких сомнений, - их у меня и не возникло.

Человек, которого я за несколько месяцев до этого видел здоровым, веселым, ещё молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин, в буквальном смысле этого слова. Я видел, что Луговской тяжко болен физически, но я почувствовал - я не мог этого не почувствовать - меру его морального потрясения.

Я видел уже на фронте таких потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных обрушившимися на них событиями на грань безумия и даже перешедших эту грань. Что это могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло, что это могло случиться именно с Луговским. Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который складывался в моем сознании на протяжении ряда лет. В то же время я понимал, что Владимир Александрович болен физически, и о том, чтобы в таком состоянии возвращаться на фронт, не может быть и речи".

Вот поистине драматический миг! И дело здесь не только в Луговском и его трагедии, дело в поколении, ориентированном на летчиков, полярников, военных - людей, как считалось, с железными нервами. Им даже в голову не приходило, что раздавленному, потерявшему ориентиры человеку, да ещё к тому же бывшему любимому учителю, можно протянуть руку, поддержать.

В словах Симонова драма не Луговского - "дяди Володи", это драма поколения, которое находилось во власти абсолютно черно-белых представлений о мире и человеке. Симонов даже из будущего обиженно взывал к учителю; как же он мог поколебать в нем веру - в него! Не догадываясь даже тогда, что тем самым дядя Володя спасал и их, и себя. Они ступали на путь сомнений. Наступало "жестокое пробуждение" для всех думающих людей, для всей страны.

Из слов Симонова видно, что Луговской сам стал заложником того образа, который создавал в стихах перед войной. Он перестал играть ту роль, в которой его все привыкли видеть. А теперь он и сам показывал всем свою растерянность, сам обвинял себя в растерянности. Он действительно был болен, но и это он считал малодушием и не мог себе простить жизнь в тылу. Тот неведомо откуда взявшийся дар, который вчера давал возможность с легкостью создавать стихи, вдруг внезапно становился тяжким заклятием, непосильной ношей. Еще со времен Данте и его "Божественной комедии" мы не раз видели поэта на перепутье - в состоянии глубокой растерянности, страха, утратившего всякие ориентиры в духовном пространстве "сумрачного леса".

Поезд шел на Восток одиннадцать дней. В те долгие дни Луговской рассказал Марии Белкиной откровенно все, что с ним случилось на войне. Он выбрал для исповеди женщину, которая недавно проводила мужа на фронт, оставшись с грудным ребенком на руках, ни минуты не сомневающуюся в том, что место мужчины на фронте. Он открывается ей, обнажая душу. "Он много раз возвращался к своей исповеди, - рассказывала Белкина. - Главное, что он пытался донести до меня, - это ощущение, что тот шок, катастрофа изменили его абсолютно. Он не знал, что с собой делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал теперь. Он словно перешел на какой-то другой уровень и, оглядываясь, не узнавал все то, что раньше окружало его. Я не жалела его, этот красивый человек вообще не мог вызывать жалости, я вдруг как-то глубинно стала понимать, что бывает и такое. Я, которая кричала всем и каждому - на фронт, на фронт, вдруг остановилась перед неведомым для меня. Я как-то вся стала внутренне сострадать его беде. Он никогда не был жалким, никогда. Его облик, прямая спина не позволяли представить его жалким, но он вдруг стал глубоко изменившимся. Исчезло все внешнее, наигрыш, актерство, он ведь и всегда немного актерствовал, позировал, и вдруг нет ничего. Белый лист, надо начинать жить сначала. А как жить?"

Конечно, он держал в сознании и что она жена Тарасенкова, и что она связана со многими общими друзьями из литературного мира; он чувствовал, что, пробившись к ней, будет услышан и ими. Но ему были нужны её лицо, её глаза. Ему хотелось быть услышанным той, которая не испытывает к нему никаких особых чувств и даже осуждает его.

В самые драматические моменты жизни мужчину гораздо быстрее понимает женщина: своей интуицией, открытым сердцем, просто сострадательной душой. Эта духовная традиция идет ещё со времен жен-мироносиц, сопровождавших Христа в его страстях и муках до крестного часа. Или, как сказано в одном из последних стихотворений Мандельштама: "Есть женщины, сырой земле родные, /И каждый шаг их - гулкое рыданье. /Сопровождать воскресших и впервые /Приветствовать умерших их призванье/".

Спустя некоторое время, уже находясь в Ташкенте, Луговской записал в своем дневнике: "Величие унижения, ибо в нем огромное рассвобождение".

Потом в поэме "Алайский рынок" родился образ Нищего поэта, просящего на базаре милостыню, у тех, кто помнит его стихи, его выступления на сцене. И вот он освободился от всего прежнего, от дешевого опыта, от лжи, от позы, от всего материального благополучия. Это настоящий юродивый: "Моя надежда только отрицанье, - говорит он. - Как завтра я унижусь, непонятно".

Наверное, Симонов не мог для себя найти простого решения судьбы Луговского, как просто человека, "спрятавшегося от войны". Он не мог не чувствовать, что тот не разрушился, не погиб внутренне, а вдруг воскрес и обрел новое дыхание. В повести "Двадцать дней без войны", написанной в 1973 году, тень старшего друга-поэта снова появляется на страницах. Симонов опять и опять возвращается к тому трагическому сюжету. Дело происходит в Ташкенте, куда буквально на двадцать дней приезжает главный герой Лопатин, там он встречается со своим старшим другом Вячеславом Викторовичем.

"Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, что он хотел. А он, спасшись от войны, сделал именно то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.

Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завален оружием. И в тридцать девятом году, после того как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война - уж кто-кто, а он на неё - первым!

И вдруг, когда она случилась, ещё не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а ещё через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте....

Та решимость отчаяния, с которой Вячеслав рассказал ему правду о себе, ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося таким слабым перед лицом войны человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, как будто с ними ничего не случилось, и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства".

26 декабря 1941 года друг Луговского по восточным походам 30-х годов, Всеволод Иванов, находящийся здесь же, в Ташкенте, писал ему:

"Дорогой Володя! Берестинский любезно хотел присовокупить меня к тому урегулированию вопроса об военнообязанных.

Уф! Официальные фразы для меня все равно, что питаться саксаулом.

Словом, если ты имеешь возможность сообщить мне что-либо об этом, сообщи. Я здоров; хотя и принимаю лекарство. Но это потому, что мне трудно писать большие повести, - а она большая, а меня все время теребят, - гр-м статьи!.. Молись обо мне, грешном! Всеволод Иванов. Ташкентец!"

А 2 января 1942 года в ташкентской больнице Луговской был снят с армейского учета по болезни. Ольга Грудцова в своих воспоминаниях, которые были написаны в форме письма-исповеди, письма - любовного признания к умершему поэту, писала:

"Тебе передали, что Сурков в Литературном институте сказал: Луговской на фронте заболел медвежьей болезнью. Как ты плакал! Мягкий, добрый, болезненно воспринимавший зло, ты не вынес грохота бомб, крови, тебя полуживого привезли с фронта. Всем простили спокойную совесть, с которой люди устраивались в тылу, ловкость, с которой добывали брони, ты же не обязан был воевать, но тебе не простили ничего. Не простили твоих ружей и сабель, выставленных вдоль стены в кабинете, твоих рассказов о борьбе с басмачами... Они до сих пор считают, что ты их обманул. Где им понять, что ты сам в себе обманулся и что это больнее, чем ошибиться в другом! Кто из них подумал, как тебя сжигал стыд и что поэтому ты пил беспробудно. Они-то ведь никогда не испытывали позора, все они были довольны собой".

Ташкентский мир. Расселение писателей

"Ташкент уже трещал от напора эвакуированных", - писала Мария Белкина.

В Ташкенте всех, кто ехал в их поезде, кроме режиссеров и актеров, следовавших далее, в Алма-Ату, сначала разместили в техникуме на Педагогической улице. Быстро сообразив, что скоро город будет буквально переполнен беженцами и жилье начнут "уплотнять", они с родителями выбрали самую крохотную комнатку в общежитии.

"Были заняты помещения институтов, школ, школы работали в три смены, институты теснились в одном здании, сливались учреждения, уплотнялись жилые дома. А эшелоны все шли и шли, и не только с плановыми эвакуированными, для которых Ташкент обязан был обеспечить жилье и помещение для предприятий, но в Ташкент ещё устремилась масса людей самотеком, так называемых "диких", бежавших от немцев, от бомбежек, от страха холодной военной зимы, голода".

Скоро беженцев негде было расселять. Началось уплотнение, и все оказались друг у друга на голове. Мария Белкина успела предупредить Елену Сергеевну Булгакову, что надо занимать комнатку как можно меньше.

А составы все шли. Ташкент захлестывала волна беженцев со всего Союза.

Но любопытство к новым местам, к новой жизни брало верх.

"А Ташкент и в эти дни все ещё живет призрачной жизнью, освещенный по ночам, не боящийся ярких огней (а мы успели от этого отвыкнуть!). По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе - музыка. Маленькие оркестрики - скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь под Лещенко - кумира белой эмиграции .... Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары......". Эти страницы из книги относились к первым дням приезда в Ташкент, когда Татьяна Луговская и Мария Белкина, после долгого и тяжкого пути в поезде, принарядившись, решили осмотреться в незнакомом городе, напоминавшем эмигрантский Стамбул. Название Ташкента "Стамбул для бедных" пустил находящийся здесь "красный граф" А.Н. Толстой, знающий не понаслышке, как выглядит эмигрантская жизнь.

В первые дни эвакуированных писателей кормили шашлыками на деревянных палочках-шампурах. Приезжие, особенно из блокадного Ленинграда, изумлялись этому, так же как и горевшим уличным фонарям или незатемненным окнам. Правда, вскоре многое переменилось. Фонари продолжали сиять, но появились продовольственные карточки, литеры, лимиты, а шашлыки сменили пирожки, начиненные требухой. Беженцы метались в поисках комнат, углов, клетушек. Необходимо было расселяться и жить, но сколько: месяц, год, два?.. Многие буквально сидели на чемоданах и считали дни, когда можно будет вернуться в Москву.


Viewing all articles
Browse latest Browse all 12073

Trending Articles



<script src="https://jsc.adskeeper.com/r/s/rssing.com.1596347.js" async> </script>