Рауль Мир-Хайдаров
Повесть
Шла вторая половина ноября, но настоящих заморозков еще не было. Ночи стояли темные, малозвездные, светало поздно, и поселок просыпался засветло. Вспыхивали в утренней сутеми то тут, то там бледные огни за стеклами давно не мытых окон. А то вдруг в одном или другом дворе за высокими глинобитными дувалами взлетали высоко в темноту яркие языки пламени – это первые расторопные хозяйки разжигали тандыр[1], чтобы порадовать домочадцев горячими лепешками. Разжигали щедро, не скупясь, ибо по осени гузапаей – сухими стеблями хлопчатника – был завален каждый двор кишлака. Радостно было видеть буйные всплески огня в темноте, когда контуры двора еще едва-едва различимы, а яблони или какая-нибудь старая орешина в огороде словно спрятались за черной занавесью, да и зябко на улице после теплой постели.
Осенью население кишлака удваивалось, а то и утраивалось – приезжали на уборку хлопка горожане. Кого здесь только не было: школьники и студенты, рабочие, служащие и, конечно, инженеры – этих, кажется, больше всех. И хотя привлекали горожан на уборку хлопка лет сорок подряд и зачастую вывозили в одни и те же места, о каком-либо добротном жилье, домашнем обустройстве не было и речи. Расселяли бедолаг по пустовавшим до Нового года школам, баракам, складским помещениям, клубам, даже по фермам, откуда за последние годы неизвестно почему исчез скот. Ставили на постой и по дворам, где была мало-мальски свободная площадь, даже единственную чайхану кишлака и то, бывало, отдавали под жилье горожанам.
На таких постоях тоже вставали рано, по будильнику, даже раньше, чем сноха на большом подворье, – правда, вставали не все, а лишь занятые на кухне. Тандыров у горожан не было, хотя жили они здесь месяцами и горячие лепешки им не помешали бы. Но если не тянулись у них по утрам к небу высокие языки пламени от пылавшей гузапаи, то дружно загорались фонари на высоких столбах у временных кухонь. Завтракали при огнях, а ужинали при звездах, таковы неписаные правила – хлопку весь световой день, ни суббот, ни выходных, ни праздников. Одним словом – страда!
До приезда горожан кишлак просыпался тихо, не спеша, не суетно, как и в любой сельской местности. Тянулись легкие дымы дружно затопленных очагов, и в воздухе носились от двора ко двору запахи свежевыпеченных лепешек. В каждом доме свой рецепт: одни пекли легкие, пышные, румяные «оби-нон», другие – «патыр», долго не черствеющие лепешки на молоке и бараньем сале, третьи – большие, из пресного теста, на манер грузинского лаваша. В кишлачном магазине отродясь не торговали хлебом – только мукой, которую продавали мешками. Из поколения в поколение, из рода в род передавалось умение печь лепешки – и праздничные, и в долгую дорогу, и на каждый день.
Высокие фонари сеяли скудный свет, и кашевары зажигали большой керосиновый фонарь – с ним как-то надежнее. С треском разгорались отсыревшие за ночь дрова под котлом, вспыхивали облитые бензином чурки в топке трехведерного титана-кипятильника, и все вокруг освещалось огненными бликами. Во дворе появлялись первые сборщики, говорили спросонья шепотом, объяснялись жестами. То в одном, то в другом дворе загорланит вдруг нетерпеливый петух, сонные курицы сорвутся с насестов в темноте чуланов и, натыкаясь на закрытую дверь, поднимают слышимый далеко за подворьем шум. На переполох в курятнике откликались домашние псы, и собачья перекличка, катясь от усадьбы к усадьбе, поднимала и последних засонь. Вдруг далеко, у школы, где жили студенты, раздавался многократно усиленный мощными динамиками голос Аллы Пугачевой: «...А ты такой холодный, как айсберг в океане…» – и день в кишлаке начинался…
Завтрак горожанина-хлопкороба сродни солдатскому – неприхотлив и быстр: геркулесовая или пшенная каша да кружка обжигающего чая; правда, иногда бывает масло, но в последние годы с маслом перебои. За столом поначалу не шумно, но не от уныния, многие сонны, потому что допоздна пропадали у студентов на танцах, и приятные мысли о вчерашнем радостном вечере еще туманят головы. Уныние на хлопке охватывает тогда, когда зарядят проливные дожди, когда низкое осеннее небо с набухшими, словно вымя не доеной коровы, тучами сеет и сеет над кишлаком серую пелену, и кажется, нет конца этой мороси. Дороги, дворы, поля – все в одночасье становится непроезжим, непролазным, и со всех углов, окон, дверей слабых глиняных построек, плохо уберегающих от осенних холодов и слякоти, тянет зыбкой сыростью. Вот тогда-то уныние стирает улыбки с лиц даже самых бывалых ребят: ни умыться, ни обсушиться, ни обед толком приготовить, ни к соседям податься, которые тоже сидят в своих бараках, подставляя порожнюю посуду, какая только находится вокруг, под нудную осеннюю неутихающую капель, – крыши над головами долгожданных шефов текут нещадно…
Нынче погода выдалась на редкость подходящая, хотя в конце октября неделя прошла в непрерывных дождях, дважды переходивших в мокрый снег. Но вскоре распогодилось, и о слякотных тяжелых днях быстро забыли, – так уж устроен человек, помнит лучшее, солнечное.
Взбодренные крепким горячим чаем, сборщики стряхнули остатки сна, зазвучали за струганым столом, сбитым из двух длинных тяжелых половых досок, крытых газетой, первые шутки:
– Баходыр, дорогой, зажарь на обед соседского петуха, век не забуду, – уж больно рано кукарекает. Сон, как я двести килограммов собрал, досмотреть не дает…
– Что-то ты вчера у медичек весь вечер с поварихой танцевал… Опытом обменивались, что ли, или меню на неделю обсуждали?
И тут же другой голос добавляет вдогонку:
– Ты смотри, поварихе секрет своей шавли не рассказывай – точно разлюбит, половина в мисках осталась…
Но Баходыра не так-то просто загнать в угол; он, ловко раскладывая по мискам пшенку, весело отвечает:
– Душа душу чует, этого вам не понять. А шавлю вы у других не пробовали – и за ту половину, что съели, меня на руках носить надо…
День входил в обычную колею – без шутки, смеха на хлопке не выдержать. По утрам больше всех достается поварам, и хотя шутки, пожелания не без подковырок, злобы в них нет, да и повара в долгу не остаются: уж они-то знают, кто на что способен в поле, да и на кухню обычно попадают люди бывалые, балагуры, острословы, им палец в рот не клади.
Когда шум и оживление за столом набрали обычную силу, на другом конце села, у здания правления колхоза, где расположен местный штаб хлопкоуборочной кампании, начали бить молотом в тяжелый рельс. Глухой резонирующий звук покатился в утренней тишине от двора ко двору, от постоя к постою – и без всякой команды сборщики стали подниматься из-за стола, разбирать сваленные с вечера в кучу фартуки, мешки, все так же озоруя и шумя при этом, и гуськом потянулись на улицу.
Просторный двор чайханы быстро опустел. Повара – их трое, на них лежит и снабжение, отвечают они и за порядок, и за чистоту вокруг – выпроводили последних, самых нерасторопных, которым достались фартуки без завязок и дырявые мешки, и, довольные, что люди на поле ушли веселыми, без претензий, улыбнулись друг другу. Утро для них – время тяжелое: не знаешь, кто с какой ноги встанет, что скажет спросонья, и за два месяца хорошее настроение порою пропадает даже у самых выдержанных.
Старший, Баходыр, заглянул в чайхану. Там у окна на нарах лежал больной – Рашид Давлатов. С Баходыром они друзья, одногодки, работают в отделе комплектации седьмой год, и столько же лет вместе на хлопке – бывалые сборщики.
– Доброе утро, Рашид, как себя чувствуешь? – участливо спросил Баходыр.
Рашид повернул на голос тяжелую от прерванного сна голову и попытался ответить как можно бодрее:
– Вроде лучше, но ночью опять трижды выходил на улицу… Живот крутит, спасу нет, только к утру отпустило. Спасибо за грелку, здорово помогла.
Лампочка в чайхане горела в треть накала, и потому Баходыру не видно было, как отекло и пожелтело лицо товарища, а вокруг глаз темнее и шире обозначились круги. Но он и без того знал, что друг болен – кем-кем, а симулянтом Рашид никогда не был. Да в такие дни и грех валяться в пыльной и темной чайхане – в поле такая благодать.
– Ну, вставай, дружище, будем завтракать.
Рашид нехотя поднялся, натянул «вечный» спортивный шерстяной костюм, когда-то специально купленный для поездки на хлопок. Попытался зашнуровать старенькие кроссовки, но голова кружилась, и он сунул ноги в первые попавшиеся остроносые азиатские калоши, стоявшие рядком у нар, – удобная обувь в полевых условиях. Держась то за стену, то за стойки нар, вышел на улицу. Утро было ясное, солнце поднялось яркое, обещая теплый погожий день. Баходыра во дворе не оказалось, не было видно его ни у дровяного сарая, ни у сарая с углем, ни и у кладовки с провиантом, обладал он таким даром – моментально исчезать и так же неожиданно появляться; фантастическая расторопность, ему бы другую службу – наверное, далеко бы пошел.
Водопровода в кишлаке не было, и жители пользовались водой из небольшой речушки – Кумышкан, что означает Серебрянка или Серебряная, хотя вода в ней желтая, илистая, и нелогично называть ее столь ласковым русским именем. Не прижилось название, хотя многие и пытались поначалу перекрестить реку, пока однажды озорная табельщица Соколова в досаде не выпалила: «Да какая же она Серебрянка – Хуанхэ настоящая!» И как в точку попала – стали речку называть на китайский лад.
К речке выходило двенадцать кишлачных улиц, и вдоль каждой из них тянулся из реки арык, из которого брали воду для питья, полива огородов – в общем, целая мини-ирригационная система с запорами, задвижками. На каждой улице свой мираб – человек, ответственный за состояние арыка: чтобы содержался в чистоте, не заливало огороды, не падал уровень. Протекал арык и мимо чайханы, неся свои мутные воды.
Рашид умылся арычной водой, отстоявшейся за ночь в оцинкованной бадье для кипячения белья, причесался, но бриться не стал – у него уже курчавилась заметная борода, на манер «кастровской», столь популярной у горожан-сборщиков. Утренняя процедура утомила его, и он присел на скамейку у арыка. Вдали, за кишлаком, длинной рваной цепочкой шли на дальние поля сборщики, и его молодое цепкое зрение, не ослабленное болезнью, видело далеко окрест, как такие же цепочки, из других улиц, тянулись на другие поля, в другие стороны.
Давлатов – сборщик со стажем, нынешний сезон у него двенадцатый, и из всей хлопковой страды он любил именно поздние погожие дни осени, когда поля уже убраны и остается малость, самые дальние карты. Он обычно замыкал цепочку товарищей и шел не спеша, всегда один, наедине со своими мыслями.
Думалось в утренние часы светло и приподнято, жизнь казалась удачной, и все впереди виделось ясно, как в прозрачном воздухе осени. И чем дальше приходилось идти на неубранные поля, тем радостнее становилось у него на душе. Цепочка растягивалась, распадалась на компании, группы, парочки; были и такие, что, как он, шагали в одиночку, но Рашид безошибочно интуитивно вымерял шаг и всегда шел последним, держа определенную дистанцию.
Нет, он не был молчуном, человеком скрытным, любящим уединение, наоборот, вокруг них с Баходыром на хлопке все и хороводились. На обед, с обеда, вечером с поля он никогда не возвращался один, но утренние часы, дальнюю утреннюю дорогу никогда не делил ни с кем, даже с Баходыром.
Сегодня воздух был особенно свеж, хрустально чист, так что вдали четко обозначились контуры Чаткальского хребта, а ведь еще неделю назад смотри не смотри в сторону гор – даже самую высокую горную гряду не разглядеть. Кудесница-осень, словно подставив подзорную трубу, приблизила самые дальние дали.
– Думать должен здоровый человек, а больному мысли противопоказаны, безрадостными могут оказаться, – сказал Баходыр, неожиданно появившийся за спиной. – Идем завтракать…
И, бережно взяв товарища под руку, повел его к длинному столу, где еще недавно сидели сборщики.
– Лепешки… Горячие! – радостно воскликнул Рашид, и лицо его оживилось, посветлело.
– Со свежими сливками в самый раз, – ответил, улыбаясь, Баходыр и пододвинул к нему небольшую пиалу, наполненную каймаком – густыми домашними сливками.
«Так вот где он пропадал», – благодарно подумал Давлатов, представив, как обегал Баходыр соседние дворы, выбирая для него любимые лепешки.
– Спасибо, Баходыр…– сказал он и добавил, шутя: – Рискуешь должностью, балуешь друзей в отсутствие бригады.
Но по глазам было видно, что он рад и лепешкам, и вниманию друга.
За завтраком они не засиделись – подкатила запыленная колхозная машина, и Баходыр с помощником уехали в райцентр за хлебом и продуктами для бригады.
Давлатов остался с Саматом, самым молодым из поваров, ему весной только в армию идти, он на кухне больше за истопника, водоноса, да и порядок во дворе за ним. Разница в десять с небольшим лет для Самата словно пропасть, разговор у них не клеился, да и дел у парня невпроворот, и Рашид остался за столом один.
Уходя, Самат услужливо, как старшему, заварил свежий чай в небольшом фарфоровом чайнике. Благо трехведерный титан, который они между собой называли самоваром – он и в самом деле работает по принципу самовара, – кипит едва ли не круглосуточно. Поставив чайник перед Рашидом, парень исчез в дровяном сарае, откуда сразу же раздались глухие удары колуна, тяжело идущего в вязкой, сыроватой лиственнице.
Хоть и хороши были горячие лепешки, да и чай из кипящего самовара с отстоявшейся водой из горной речки ароматен, аппетит не появился. Рашид нехотя вымазал из пиалы каймак кусочком лепешки, не ощущая привычного сладковатого вкуса.
Его взгляд упал в соседний двор, где на привязи стояла пегая корова. Глаза у нее были грустные, усталые, наверное, как у него, измученного болезнью. «Может, каймак от этой коровы, и она осуждает мое равнодушие?» – подумал Рашид и улыбнулся.
Корова лениво мотнула головой, повернулась к нему тощим задом в навозе и утробно тоскливо заревела.
И вдруг его пронзила неожиданная мысль, от которой он вздрогнул и опрокинул пиалу с чаем. Хорошо, что, пока Рашид разглядывал корову, чай успел остыть. Вздрогнул он не только от странной мысли, а скорее оттого, что мысль такая пришла в голову впервые, а ведь это у него не первая осень в узбекском кишлаке.
«Почему только сейчас я увидел это?» – спросил себя Давлатов.
«Взрослеешь», – сказал бы отец.
«Болен, оттого и маешься чепухой», – объяснил бы Баходыр.
Но ни первое, ни второе не было объяснением. Наверное, это похоже на эффект прозрачного воздуха осени, когда однажды ясно, как на ладони, предстает перед тобой Чаткальский хребет, который еще вчера, как ни напрягайся, не был виден. Так и сознание Рашида вдруг стало четко воспринимать картины, которые он и раньше наблюдал, но видел до поры лишь контуры, очертания, или смутно ощущал что-то, а тут как будто наплыл крупный план, или, как в голографии, разглядел объемно и насквозь.
Он увидел, что в тех кишлаках, где ему приходилось бывать, коровы всегда на привязи, как собаки на цепи, с утра до вечера, изо дня в день. Да и то, отвяжи хоть на часок – потопчут небольшой огород, которым живет семья, объедят и обломают фруктовые деревья. А ведь он помнил, как просыпалось село в Оренбуржье, где он вырос: звенели подойники в каждом дворе, скрипели распахнутые настежь ворота, и из переулков, улочек выгоняли к окраине коров, где, пощелкивая длинным кнутом, уже поджидал их нанятый обществом пастух.
Не мог он забыть, и как возвращалось стадо, поднимая пыль в переулках, сыто мыча.
Коровы шли тяжело, враскорячку – мешало разбухшее от молока ведерное вымя, – на каждом перекрестке терлись о телеграфные столбы лоснящимися гладкими спинами – в поле, у реки одолевали их слепни. А здесь, в кишлаке, не было ни выгона, ни лугов, где можно накосить на зиму сена, оттого и привязана корова на цепи, да и такую не во всяком дворе встретишь. Кругом хлопок, поля да поля, ближние и дальние, каждый клочок отдан «белому золоту», в ином райкомовском палисаднике вместо цветов – хлопок. Но это уже, как говорится, от чрезмерного усердия – хлопок все-таки сподручнее выращивать на полях, чем в палисадниках, пусть даже и райкомовских.
Конечно, корова не олень, но тоже животное пастбищное, любит свободу передвижения, ей природой дано щипать травку на воле, выбирая, какая больше ко времени и по нутру. Привязанной на подворье, ей скармливают остатки со стола да ту малость зелени, что надергают детишки вдоль местной Хуанхэ и у края хлопковых карт – небогато и непривычно. А если прибавить к тому, что застоялась она в тесном дворе, того и гляди – обезножеет, так удивительно, что вообще еще доится! И не странно, что хорошая коза в иных местах вполне может потягаться с такой коровой. Наверное, и у хозяев редких подворий, где имеется коровенка, душа болит за скотину, да что делать! Остается ждать лучших дней, когда обширные орошаемые поля вокруг кишлака станут поочередно, хоть один сезон, отдыхать от хлопчатника, вот тогда будет и выгон рядом, и поливные луга под люцерну, в три-четыре укоса за долгое азиатское лето, а сена хватит и для колхозного стада, если оно появится, и для личной буренушки. А пока из года в год десятки лет сеют хлопок по хлопку – и земля оказалась не в лучшем положении, чем корова на привязи.
«Не понравился каймак, а какой клубок мыслей размотался», – усмехнулся Давлатов и принялся неторопливо убирать со стола.
Внутри чайханы стоял полумрак, сырость и застойный воздух смешались за ночь. Самат еще не успел проветрить помещение, и Рашиду расхотелось в постель, хотя он ощущал слабость и полежать не мешало.
У котла валялась суковатая палка, и Рашид подумал, что она вполне заменит ему посох, совсем не лишний при его хворости. Он несколько укоротил ее, срезал ножом грубые сучки, и палка получилась – загляденье. Несмотря на возражения Самата, уже вынесшего для него чью-то раскладушку из красного уголка чайханы, где жили городские хлопкоробы, Давлатов побрел со двора к речке, с левого берега которой сразу начинались уже убранные хлопковые поля.
Ах, как хотелось Рашиду долго-долго шагать по укатанной хлопкоуборочными комбайнами и тяжелыми тракторными прицепами дороге, вдоль убранных и частью уже запаханных полей! По-весеннему пахло свежей землей, шумно и по-человечьи суетливо, смешавшись в стаю, кружились над первой осенней пашней воробьи, галки и прожорливые грачи, зимующие в этих краях, выискивая лакомых червяков, личинок, сладкие корешки и разную завязь, появившуюся за долгую теплую осень. И над всем стояла удивительная тишина, только далеко-далеко слышалось, как ритмично работала хлопкоочистительная установка да стрекотал трактор с прицепом, доставлявший на хирман[2] очередные тюки с хлопком. Но эти звуки растворялись в необъятном просторе, и их перекрывал журчащий сток желтой Серебрянки, – вот на слух она оказалась действительно серебряной.
Но как ни манили дорога и простор, Рашид понимал: силенок у него мало и даже с посохом сегодня далеко не уйти, и потому, оглядевшись, выбрал удобный взгорок, после осенних дождей покрывшийся мелкой изумрудно-зеленой травой – густой, растущей обычно в местах влажных, укрытых от зноя. Здесь он бросил посох, расстелил казенную телогрейку и присел, отставив в сторону азиатские калоши.
По-детски обхватив колени, Рашид завороженно глядел на незатейливый пейзаж вокруг, и странно: лишенный щедрой российской окраски, а главное – разнообразия, он, тем не менее, манил, притягивал взор. Насколько хватало взгляда, по обоим низким берегам Кумышкана росла мощная приземистая шелковица, или, как ее здесь называют,
тутовник. По весне она бывает усыпана ягодами, смахивающими на ежевику, но сладкими и вязкими на вкус. Издали шелковица походила на ощипанный одуванчик, верхушка щетинилась шаром, во все концы отросшими с весны новыми ветвями-побегами.
Пожалуй, уродливый на первый взгляд тутовник и есть истинный символ Средней Азии, а не чинара, воспетая поэтами и растиражированная художниками. Тутовник растет не только в каждом кишлаке, но и во всех городах, и по весне, когда распустит ветви и его листья нальются свежими соками, начинается сезон шелкопряда. Кормят прожорливых личинок листьями тутовника, обрубая с дерева целые ветки. Оттого редкому дереву удается пойти в рост. На приезжих туристов, впервые видящих обезглавленные деревья, они производят тягостное впечатление, но в природе всему есть свое предназначение, и с годами в мужественной корявости тутовника проступает своя красота.
Растет тутовник вдоль арыков, далеко уходящих в поле, и среди деревьев нет ни одного пошедшего в рост, потому что тутовником по весне выкармливают шелкопряда почти в каждом доме, в самой светлой и теплой комнате.
От Кумышкана тянулись на поля широкие поливные арыки, от которых ответвлялись аккуратные ручейки, теперь, по осени, усохшие, разбитые комбайнами, – какая гигантская ручная работа пропала! На тысячах необъятных гектаров поливается каждая грядка, каждый куст хлопчатника, и все это вручную, с кетменем – своего рода азиатской мотыгой, да не один раз за сезон. А поля попадаются ох, какие трудные: воду и на пригорки приходится поднимать, и в ложбинки опускать, – истинно ювелирным мастерством обладают местные дехкане.
Взгляд Рашида скользнул по убранным полям и уперся в Чаткальский хребет; он хорошо видел заснеженные отроги, пики гряды слюдисто поблескивали льдом. Когда на них смотришь, кажется, что и сюда долетает холод с далеких гор. Видел он и темные пятна леса на снежных склонах, и голые отвесные скалы, бурыми мазками рассекающие лес, и заснеженные поля на альпийских лугах.
Краски зимы, леса, гор и клубящихся над ними низких густых облаков смутно напоминали картины, которые Рашид когда-то видел в музеях и книгах. Но не пришла на память ни одна конкретная картина, ни одно имя художника, и ему вдруг стало стыдно: как же так – дипломированный инженер, человек с высшим образованием, двенадцать лет живет в столице, и такое слабое знание живописи?
Солнце пригревало все сильнее, и было видно, как над вспаханными полями, теми, что вдали, стелется низкой поземкой пар, исходящий от влажной земли, приготовленной под новый урожай. Многие участки еще не были очищены от гузапаи, голые кусты, многократно обработанные дефолиантами для машинного сбора, потеряли цвет и стояли ссохшиеся, почерневшие, словно опаленные пожаром; над ними не летало даже воронье – птица точно чувствует отраву, витающую над полями, живущую в безжизненных стеблях, пригодных теперь лишь на растопку.
Вдали среди полей, убранных и неубранных, вспаханных и невспаханных, встречались, радуя глаз, зеленые островки – несколько буйно разросшихся орешин или дубов, но чаще раскидистые ветлы, на первый взгляд необычные в жарком краю и отличающиеся особой живучестью.
Рядом – крытые шифером навесы с айванами для отдыха, а иногда стоит там и неказистый глиняный домишко о двух-трех крошечных комнатенках. Это шипан – что-то наподобие полевого стана, где бригада хранит инструмент, необходимый скарб и пережидает знойные часы, когда даже в тени температура поднимается далеко за сорок.
Но среди убранных полей, покинутых давно и комбайнами, и сборщиками-горожанами, которым вот-вот подойдет черед уборки гузапаи и пахоты, мелькнет вдруг диковинный куст, щедро усыпанный четко раскрытыми крупными коробочками хлопка, иногда и не один, а несколько – целый островок среди почерневших безбрежных кустов. Вот так, выстояв от напастей и невзгод, расцвели они в положенный природой срок. Красиво постороннему и безучастному взгляду видеть белоснежный островок или яркий куст, запоздало расцветший среди пустых полей, да совсем иное настроение у колхозных бригадиров при виде такой картины – им не до веселья.
Рашиду припомнилась осень прошлого года, когда со всех трибун призывали беречь каждый грамм хлопка, не оставлять в поле ни единой коробочки. Спустили сверху такую директиву, а на местах наиболее ретивые из власть имущих поняли ее буквально. Кампания велась столь широко, что в ней потонула сама идея конечного результата, – все силы были брошены на граммы, на коробочки, которые не дай Бог останутся на поле.
Работали они в этом же районе, только жили в другом кишлаке, занимали почти до середины декабря сельскую школу.
Новые кампании рождают новые идеи и обрастают деталями на местах – ведь всякому чиновнику хочется показать, что и он не лыком шит, – а главное, они плодят новые должности. Вот и появились при райкомах или при штабах уполномоченные по приемке убранных полей.
Определили их той осенью в самую передовую в колхозе бригаду, к Салиху-ака. В войну десятилетним мальчишкой он пришел на хлопковое поле и до сих пор топтал его. Салих-ака знал каждую ложбинку, каждый взгорок или низину на своих необъятных полях. Любая карта, арык, шипан, одинокое дерево, состарившийся тутовник и даже матерый орел, лет десять прилетавший из предгорий в самую середину саратана[3] и облюбовавший арчу на дальнем полевом стане, не были для него безымянными. Он никогда и никуда не выезжал, не был даже в Ташкенте, до которого по нынешним автострадам на хорошей скорости всего четыре часа езды. «А как же поля?.. Работа?..» – отвечал он растерянно на недоуменные вопросы ребят.
Трудно было понять им, молодым, что вся его жизнь отдана полю, начинающемуся за Кумышканом и заканчивающемуся старым шипаном, построенным еще до войны, где росла арча Мавлюды, первой председательницы колхоза, та самая арча, которую всегда навещал в саратан могучий орел. Здесь, на поле, он впервые увидел и свою черноглазую Айгуль, увидел не с сияющей улыбкой на устах у расцветшего куста, как любят показать сборщиц в кинохронике или на картине, а согнувшейся под огромным тюком хлопка, что тащила она на хирман. И здесь, уже на шипане Палвана Искандера, когда стояла весна и хлопчатник пошел в рост, и душили его сорняки, – она впервые улыбнулась ему. Как много стоила девичья улыбка в годы его молодости – она значила больше письма, обещания и всяких других красивых слов!
Прошли годы, сменилось в полях не одно поколение людей с кетменем, и так же естественно, как называет народ арчу именем Мавлюды и никогда не путает ее с другой, похожей на нее как сестра, – так и самый широкий и глубокий арык, ведущий от Кумышкана на поля, стали называть в округе арыком Салиха-ака, а тутовник, что ровными рядами высажен по обеим сторонам арыка, – его тутовником.
Сюда же со второго класса приходили с фартуками и кетменями его дети, один за другим, все десять, мальчики и девочки, тоже связавшие судьбу с отцовским полем, с хлопком. Теперь уже их дети, внуки Салиха-ака, каждую осень тоже пропадают здесь, правда, судьба их будет, наверное, связана не только с дедовским полем и арыком, – так, по крайней мере, думал сам Салих-ака.
Так вот, у Салиха-ака, в чьей бригаде они работали, не заладились отношения с уполномоченным по приемке полей, неким Максудовым, человеком неопределенного возраста. Из-за малого роста тот старался держаться неестественно прямо, запрокидывал лысеющую голову назад, что придавало ему надменный вид и провинциальную важность. Нелепость его несколько заплывшей фигуре придавала и сшитая на заказ в одном из расплодившихся салонов щегольская обувь на невероятно высоком каблуке. И когда приходилось разговаривать с ним, вдруг начинало казаться, что стоит он на цыпочках. Уже сгущались тучи над головой бригадира, и расстался бы он наверняка с должностью, в которой пребывал тридцать лет, если бы не нашел неожиданную поддержку у горожан…
Рашид, сборщик со стажем, застал времена, когда хлопкоуборочные комбайны были новинкой, один-два на редкий колхоз. «Голубые корабли», как сразу нарекли их щедрые на восторженные эпитеты журналисты, облегчив труд сборщиков, или, вернее, сократив его, начисто лишили уборку привычной привлекательности. Да-да, именно привлекательности.
Разве не было прелести в косьбе – работе трудоемкой, требующей и сноровки, и силы? А сколько стихов, песен, частушек, прибауток посвятили ей и народ, и именитые поэты!
Так и на хлопковом поле. Раньше горожанин выходил на сбор и видел перед собой поле, от которого дух захватывало, – кругом белым-бело, как после хорошего снегопада, одна грядка казалась щедрее другой, каждый куст тянулся к утреннему солнцу раскрытыми коробочками, а над полем витал запах свежести, потому что куст стоял зеленый, с яркими сочными листьями. И земля почти до самого обеда хранила приятную влажность, так как густые кусты с обильной листвой не пропускали солнечные лучи. Над полем порхали бабочки, щебетали птицы. Легко дышалось и работалось поутру. Обилие хлопка, красота неоглядных просторов воодушевляли сборщиков, заставляли забыть о ноющей спине или порезах на руках.
С приходом машин труд сборщиков резко изменился. Поля стали готовить под уборку комбайнами, а для этого надо было лишить хлопковый куст обильной листвы. Неоглядные поля теперь не раз и не два обрабатывают с самолетов ядовитыми дефолиантами, от которых листья темнеют, сворачиваются и опадают. Появились машины – появился и план машинной сборки, за который с колхозов строго спрашивается, и, чтобы не упала производительность, на поля вперед комбайна сборщиков не пускают, хотя хлопок ручного сбора отличается от собранного машинами, как небо от земли.
Так люди постарше могут легко сравнить грузинский чай ручного сбора, что они когда-то пили, с нынешним, собранным наиболее передовым, прогрессивным и интенсивным методом, то есть машинами. Подбор после комбайна и есть теперь основная работа горожан. Случается, собирают и вручную, но все меньше и меньше. Курс, как говорится, взят правильный – освобождаться от малопроизводительного ручного труда. Курс-то верный, и по отчетам более шестидесяти процентов урожая убирается машинами, но отчего-то год от года все больше и больше горожан вывозится на хлопок, а сроки пребывания их на селе непомерно затягиваются. Школьники и студенты садятся за парты аж к Новому году и учатся потом по какой-то «интенсивной технологии».
А поле после хлопкового комбайна выглядит так, что табельщица Соколова, впервые его увидев, в сердцах воскликнула: «Словно Мамай прошел!» Машина, хотя уже появились и пятая, и шестая модификации, далека от совершенства: рвет волокно, забирает в бункер оставшиеся листы, тонкие стебли, тянет всякую пыль, грязь, паутину, столь обильную на осенних полях в погожие дни, мертвых жучков и других насекомых, погибших от дефолиации. Оттого-то стерильно белый, прямо-таки аптечный хлопок ручной сборки и трудно сравнить с тем, что вываливается из бункера машины.
Но все это было бы еще полбеды – на хлопковых заводах очистят его умные машины, – если бы не оставляли комбайны за собой огрехи, и вполне ощутимые. В общем, горожанам после комбайна надо все начинать сначала. Правда, как они же шутят – набегают лишь одни километры, а с килограммами не густо: за килограммы получает механизатор.
На таких ощипках много не заработаешь, а оплата труда прежняя, хотя условия работы изменились существенно. Теперь приходится собирать не с кустов, а больше с грядок; сухая земля прогревается быстро, и над полем постоянно висит тонкая пыль, взбитая машинами; наиболее чуткие, особенно женщины, ощущают запах дефолиантов, который в низинах держится долго. Мертвая тишина над отравленным полем тоже не радует, о бабочках и стрекозах и речи нет – они погибли сразу в первые годы массированной дефолиации с воздуха, а уцелевшие птицы далеко облетают поля машинной уборки.
Говорить о деньгах, заработках с чьей-то «легкой руки» нынче стало дурным тоном. А ведь раньше с хлопка возвращались еще и с деньгами, даже при оплате в три, а позже пять копеек за килограмм. Теперь сборщик едва окупает свое скромное пропитание, не превышающее рубля в день. О каком интересе или производительности может идти речь?
Да бог с ними, с деньгами, – сохраняется заработок на основной работе. Но даже собери шефы в своем районе все до единой коробочки, подмети под метелочку поля – пока не закончится хлопковая кампания и не будет единой команды, никто не может вернуться в город. Можно целый месяц без дела прозябать в протекающих коровниках, а колхоз день ото дня будет урезать и без того скудный паек. Если бы колхозы возмещали хотя бы часть фонда заработной платы предприятиям, не просили бы они столько горожан и не держали на голых полях людей до белых мух.
Познания свои о хлопке Рашид почерпнул из общения с Салихом-ака. Его поля в колхозе самые ровные, спланированные, и оттого хлопкоуборочные комбайны посылали к нему в первую очередь.
А тут как раз и вступило в силу новшество – сдавать убранные поля уполномоченному. Рядом, осыпаясь, белели нетронутые кусты с созревшим урожаем, стояли погожие дни – только работай, а ступить на соседние карты нельзя. До ночи копошились люди на поле, разъезженном комбайнами, собирали ощипки, рваное волокно, все, что белеет и может вызвать неудовольствие уполномоченного, – готовили поле к утренней сдаче. Всей бригадой в такие дни сдавали килограммов восемьдесят сорного хлопка, а пусти на соседнее поле одну Дильбар Садыкову, та с улыбкой выдаст к вечеру двести – на хороших полях она меньше не собирала. Но нельзя – Салих-ака законы и порядки уважает.
Однако вечером в штабе уборки с него спросят не только за чистоту полей, но и план в килограммах потребуют. Вот и получается заколдованный круг: пойди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что.
А утром, к приезду приемщика, на вылизанных с вечера полях то в одном, то в другом месте как назло дружно распускались новые коробочки хлопка – хоть плачь! Уполномоченный и слушать Салиха-ака не желал, хлопал дверцей «Волги» – и только его и видели. Салих-ака в своих разношенных брезентовых сапогах и выгоревшем до белесости пиджаке рядом с щеголеватым райкомовцем, выбритым и при галстуке, казался таким беззащитным, что горожанам становилось его искренне жаль. Они чувствовали, как обидно Салиху-ака, как кипит у него на душе от казенщины и бюрократизма, но давний крестьянский страх перед всяким чиновником, начальником – есть тут и чисто восточное, неодолимое раболепие перед власть имущим, – парализует его волю, и старик не решается сказать, что думает о такой нелепости, и оттого еще больше стыдно ему перед ребятами.
В иные дни машина Максудова появлялась неожиданно и с другого конца поля. Салих-ака, завидя белую «Волгу», бежал напрямик, спотыкаясь, махая рукой и что-то крича. Уполномоченный, выйдя из машины, предусмотрительно выбирал самый высокий пригорок на краю поля и стоял, словно не замечая и не слыша бригадира. Взгляд его, задумчивый и отрешенный, наверное, видел лишь вершину Чаткальского хребта. На картинно запрокинутой голове слабый утренний ветерок шевелил оставшиеся лишь на затылке волосы, ссыпая обильную перхоть на дорогой, но мешковатый светлый костюм, маленькие пухлые ручки были величественно сложены на жирной груди. Озирая окрестность, он, возможно, думал: «Вот они, мои поля!» – и от величия в собственных глазах и простора, открывавшегося перед ним, ему и в самом деле казалось, что это он сеет и убирает все вокруг. Недовольный, он оглядывал поле, на котором почти всегда что-то было не так в свете требований сегодняшнего дня, садился в теплую машину и уезжал, и это означало, что с бережным отношением к граммам и коробочкам на данном поле не все в порядке.
А Салих-ака, ломая кусты, продолжал свой бег: ему не верилось, что коротышка не видел его. «Ведь я не полевая мышь или тварь какая, которую издали не разглядишь, – думал он, но тут же отбрасывал эту мысль. – Наверное, у него более важные дела или совещание какое в райкоме», – оправдывал он Максудова.
Машина вдруг останавливалась, и Салих-ака прибавлял шаг, хотя ему это было не просто – он заметно припадал на левую ногу, – но душа его ликовала: «Конечно, конечно, он меня увидел, действительно, не букашка ведь я, и меня должно быть видно издалека, да и гузапая мне здесь лишь по пояс».
До машины было еще далеко, и силы его иссякали; ему казалось, что автомобиль сейчас даст задний ход или развернется и пойдет ему навстречу. Но машина стояла некоторое время и вдруг резко срывалась с места – ее заносило на поле – и, сминая крайние кусты, уходила вперед, набирая и набирая ход.
И бригадир, обескураженный, обиженный тем, что не подождали его – не мог он бежать быстрее: и годы не те, и поле не гаревая дорожка – медленно брел к тому месту, где дожидалась машина. А дойдя, обнаруживал, что машина-то, всего-навсего застряла в грязи, следы буксовки налицо. Салих-ака вытирал намокший лоб и бессильно опускался на грядку среди обожженных дефолиантами кустов.
Видя, как мучается Салих-ака, будучи не в силах что-либо здесь изменить, Рашид как-то предложил ребятам «попартизанить» на соседних полях, чтобы и бригадир с дневным планом справлялся, да и самим, в конце концов, не хотелось остаться должниками колхозу. Идею дружно поддержали. Определили в «партизаны» самых сноровистых сборщиков под началом Дильбар, выделили им в помощь «связных» – ребят, что должны тайно перетаскивать собранный «нелегально» хлопок, и работа закипела. На второй же день Салих-ака понял хитрость и попытался пресечь их самодеятельность, но был обескуражен вопросом Рашида: мы что, наносим вред больше уполномоченного из райкома? Вконец измотанный бригадир махнул рукой и стал чаще отлучаться с поля – благо, дел у него всегда хватало.
Но лысеющий щеголь Максудов однажды так же неожиданно исчез, как и появился, потому что зарядили дожди и надо было спасать урожай, а не ощипки. Сиротливо мокли громадные транспаранты «Соберем до единой коробочки!», «Ни грамма потерь «белого золота»!», развешанные на каждом перекрестке кишлачных улиц, на зданиях школы, почты, магазина, керосинной лавки, не говоря уже о правлении колхоза, залепленного сплошь призывами; мокли они и на каждом полевом стане. А дождь щедро поливал эти призывы, словно издеваясь над людьми…
…Рашид очнулся от воспоминаний, поднял голову. Яркое солнце стояло высоко, но лучи были уже по-осеннему мягкими, не испепеляли жаром все вокруг. Это не лето, когда от пятидесятиградусного пекла изо дня в день кажется, что вспыхнут вдруг неоглядные поля, как горят леса в горах или зеленая тайга. Но хлопок с его горючей гузапаей любит солнцепек, именно в саратан он особенно идет в рост и начинается завязь коробочек.
Рашид повернул к ласковому солнцу осунувшееся лицо и расстегнул «молнию» спортивной фуфайки – благодать! Взгляд его оторвался от земли – над полем в высоком голубом безоблачном небе два крошечных реактивных истребителя расписывали небесный свод длинными шлейфами отработанных газов.
Шлейфы держатся долго и, распадаясь, напоминают легкие перистые облака. Самолеты летают так высоко, что картина беззвучна, как в немом кино, видно лишь движение, да и то скрашенное многими километрами, необычайно замедленное, а ведь летают сверхзвуковые машины.
«Ну и просторы, расстояния, скорости! – невольно восхитился Рашид, по-мальчишески завидуя летчикам, наверняка своим ровесникам. – И почему я не пошел в летное училище в Оренбурге, которое окончили Гагарин и Чкалов? Ведь сколько одноклассников летают на сверхзвуковых! Небось летчиков на хлопок не гоняют…»
Давняя мысль больно ранила сердце. Чтобы не бередить душу, он перевел взгляд с неба на поле, и, будто отвлекая его, с чинары на берегу Кумышкана сорвался орел, словно раззадоренный пируэтами реактивных самолетов. Высоко взлетев, орел стал парить над полем, высматривая бездомных полевых мышей, чьи норы и ходы запаханы мощным «кировцем».
Давлатов, щурясь от солнца, вглядывался в парящую птицу. Ему хотелось увидеть старого орла, прилетавшего в саратан из предгорий на арчу Мавлюды. Но этот явно чужак – и размах крыльев невелик, и телом не крепок, скорее всего – степняк, залетевший из Джизакских долин. Да разве стал бы могучий горный орел охотиться на полевую мышь? И Рашид потерял интерес к птице, кружившей над свежевспаханным полем.
Сборщики ушли далеко, до шипана Палвана Искандера, к границам полей, где они собирали хлопок в прошлом году.
« Наверное, встретятся ребята с Салихом-ака, – подумал с завистью Давлатов и пожалел, что болен и не увидит старика. – Вот выздоровею и обязательно схожу с Баходыром в гости к Салиху-ака», – решил он.
Ему не хотелось обратно в кишлак: до обеда еще далеко, Баходыр не вернулся из райцентра; в окна чайханы заглядывает лишь послеобеденное солнце, и сейчас там темно и сыро, а с Саматом ему попросту не о чем говорить. Телогрейку приятно разогрело солнышком, и Рашид лег ничком на землю, недолго ощущая приятное тепло, как от вчерашней грелки, отчего рези в животе на время стихли. Кругозор в таком положении резко сузился: подняв голову, он увидел перед собой лишь часть арыка, густо поросшего камышом, как на реке, а на другой стороне его – корявый тутовник, настолько ссохшийся, что он казался мертвым. Но Рашид знал, что это вовсе не так: затаилась до поры до времени жизнь в дереве и попусту сил не тратит.
«Вот так бы и нам, людям, не растрачивать силы по пустякам, не выставляться по поводу и без повода, а цвести в нужный час, отдавая энергию главному, – подумал он, поражаясь силе и разуму природы. – Редкая минута наедине с самим собой, удивительное состояние покоя души, какая слитная гармония с природой… И предоставила этот душевный комфорт нелепая болезнь», – иронизировал над собой Рашид, но мысль никак не выстраивалась в стройный философский ряд: болезнь – благо, покой – от немощи, гармония – от несуетного созерцания.
И как Чаткальский хребет в ясную погоду, открылась ему скудость собственного образования, – даже порассуждать наедине с самим собой не удается толком, пусть и ошибаясь в чем-то. Ведь сколько создано умных трактатов о бытии, сколько философских учений, то теряясь, то возрождаясь то в одном, то в другом столетии, будоражили мысль человечества, с поразительной точностью на века предугадывая природу человека. А что он? Прикоснулся ли к этому источнику, заглядывал ли в кладезь мудрости великих мыслителей, почерпнул ли хоть ковшик из бездонной сокровищницы? Конечно, как всякий человек с высшим образованием, он мог назвать десяток имен философов, вспомнить две-три философские школы, имена которых стали нарицательными, но все это всуе, а вот что стоит за этими именами? Темнота, мрак, урывочное знание. Стыдно признаться, но…
«А ведь мне уже за тридцать! – с горечью подумал Давлатов. – А я темный человек. Попади вдруг волей фантастики в век восемнадцатый или даже девятнадцатый, какой прок от того, что я человек конца века двадцатого? Сигарета у меня в зубах от века да кроссовки на литой подошве, вот и все».
От этого неприятного открытия ему стало обидно, хоть плачь. Он положил давно не мытую заросшую голову на пропахшую дымом и потом телогрейку, и гармония, единство с природой вмиг пропали.
Хотелось думать о чем-то хорошем, давнем, когда вся жизнь, казалось, еще впереди: о доме, счастливом отрочестве. Но не думалось, и картины давней беспечальной жизни не возвращались, сколько ни напрягайся, наплывали мысли вялые, разрозненные, болезненные, суетные. От остывавшего за ночь Кумышкана и обмелевшего за лето арыка на пригорке тянуло свежестью, пахло зеленью, вновь пробившейся из-за обманчиво долгой и жаркой осени, тепло и уютно было на разогретой телогрейке. Отяжелевшие веки сами закрылись, и Рашид не заметил, как задремал…
То ли снилась, то ли вспоминалась ему в полудреме давняя осень в тот год, когда он получил диплом и попал в отдел комплектации, где работает по сей день. Тогда он и с Баходыром познакомился, и сколотилась у них компания. Давлатов до сих пор помнил и Генку Кочкова, и Фатхуллу Мусаева, и Марика Розенбаума, и Ромку Рахимбекова, уже давно ушедших от них на другие предприятия. Редко видит их теперь Рашид, хотя и живут в одном городе. Остались от той молодой бесшабашной компании они вдвоем с Баходыром, нет-нет да вспомнят иногда, какие вольные времена были у них на хлопке.
Давний сезон запомнился Давлатову не только потому, что он был тогда молод и осень выдалась чудесная, очень похожая на нынешнюю, не потому, что слева от них стояли на постое студентки пединститута, а справа – из медицинского, и скучать им не приходилось, а потому, что никогда больше он не ощущал такого душевного подъема, радости труда на сборе хлопка.
Выделили им в ту осень тоже чайхану, одну из двух в большом кишлаке, но места в ней всем не хватало, и их компанию определили на частное подворье через дорогу.
Хозяйство оказалось крепким, с большим хорошо спланированным и ухоженным огородом, на задворках которого начинался сад, спускавшийся к запущенному оврагу. Во дворе собственная водонасосная колонка на электричестве, летняя душевая, и всем этим великодушные владельцы разрешили пользоваться приезжим без мелочной опеки. Для них же с утра до вечера кипел во дворе большой самовар.
А какой поднялся в том году хлопок! Или ему теперь так кажется? Ведь в последние годы он и хлопка-то толком не видит – одни расхристанные после комбайнов поля; приезжают горожане на уборку, когда дефолиация закончена и хлопчатник стоит уже опаленный, роняющий пожухлую листву на обнажившиеся ссохшиеся грядки. Такой куст Рашид как-то сравнил с остриженным бараном, всегда вызывающим жалость и недоумение. А той давней осенью поля стояли во всей красе – ярко-зеленые, кусты были густо усыпаны белыми раскрывшимися коробочками, словно окутаны снежной пеленой.
Тогда Дильбар Садыкова еще училась у себя в Намангане, в политехническом, и, наверное, тоже слыла сборщицей-рекордсменкой – Рашид краем уха слышал, что получала она персональную стипендию, а зная Дильбар, трудно было представить, что удостоилась бы она ее за выдающуюся учебу.
Рекордсменом, лидером того сезона оказался их приятель Фатхулла Мусаев, медлительный в обыденной жизни молодой парень, получивший на хлопке кличку «Метеор», которая никак не приживалась в городе. Рекорды Фатхуллы вызывали у начальства, иногда навещавшего своих хлопкоробов, полное недоумение. «Ты бы у меня в тресте так работал – давно бы начальником отдела стал», – добродушно подшучивал управляющий, удивляясь, что Мусаев меньше двухсот килограммов в день не собирает.
Дух соревнования рождается вместе с человеком, и там, где есть условия работы, он возникает непременно. Смешно теперь представить, что они, возвращаясь с поля или за ужином, говорили: «Вот завтра обязательно соберем полтонны хлопка», или еще какую нелепицу, которая встречается в газетах, например, «о добровольном почине горожан и студентов, отправившихся на битву за высокий урожай». Сколько же можно биться? Добровольная и бескорыстная помощь? Да, это в нас заложено, это редчайший кладезь души советского человека, но черпать из этого кладезя нужно осторожно и только при необходимости, а не запланированно, ежегодно и сколько захочется.
Нет, ни о чем таком они никогда не говорили, однако в первой десятке лучших сборщиков, традиционно называвшихся вечером при подведении итогов, отмечались всегда все пятеро, а уж первые три строки списка твердо занимали ребята из их компании. Только Рашиду и Марику не удавалось застолбить себе какое-нибудь высокое место, но в десятку и они входили.
Никто их не подгонял, никто не устанавливал нормы, хотя с первых дней сам собой определяется средний уровень, ниже которого уважающему себя человеку собирать не к лицу. А они были молоды, азартны и, честно говоря, имели некий интерес.
Дело в том, что в день отъезда на хлопок прямо перед посадкой в автобусы получили они шальную премию – за давний ввод какого-то крупного объекта. Премия оказалась так велика, что выдали ее даже тем, кто в тресте работал недавно и не имел к ней никакого отношения – поощрили как бы авансом за предстоящий «ратный» подвиг на колхозных полях.
В первый же день выхода в поле Баходыр в конце дня неожиданно исчез. Возвращаясь в сумерках, друзья недоумевали, куда он мог подеваться и какие такие у него секреты от компании. Никто ничего вразумительного сказать не мог, только весовщик ответил, что в пять часов Баходыр сдал на хирман последний фартук с хлопком и свои сто пятьдесят четыре килограмма – третий результат.
Конечно же, зная Баходыра, они могли ожидать, что он выкинет что-нибудь такое, но, сколько ни гадали, к общему мнению не пришли. В конце концов решили, что метнулся их дружок на соседние поля к медичкам, помочь какой-нибудь ясноглазой, для которой и тридцать килограммов собрать – непосильная задача. Каково же было удивление усталых и грязных ребят, когда во дворе они наткнулись на благоухавшего «Шипром» свежевыбритого Баходыра.
– Ну, ты и наглец! – выпалил с притворным возмущением Фатхулла. – Что ты себе позволяешь? Собрал несчастные сто пятьдесят четыре кэгэ – и деру? Вот Генка собрал сто восемьдесят два, и ничего, скромно держится, со всеми до звезд на поле!
Он хотел было растрепать аккуратную прическу Баходыра, но тот увернулся и, воздев руки, в тон ему ответил:
– Неблагодарные! «Гарун бежал быстрее лани…» Помните школьную хрестоматию? Так и я мчался быстрее и лани, и Гаруна, хотел порадовать вас, передовых тружеников полей, пловом, чтобы не опоздали на танцы. А вы – обзываться и унижать мои кровные сто пятьдесят четыре килограмма? О времена, о нравы!
И тут только ребята почувствовали, как чудесно пахнет во дворе пловом, а на айване, что вчера они сколотили с хозяином возле новой пристройки, накрыт дастархан, уже приготовлены салат ачик-чучук, зелень, свежие лепешки, стоят чайники, а рядом кипит самовар.
– Ну, это несколько меняет дело и, возможно, облегчит твою печальную участь. И все-таки твоя судьба зависит от качества плова, – великодушно заключил Фатхулла. – Мужики, всем срочно мыться и за стол!
Ребята кинулись кто в душевую, кто к колонке, а Фатхулла, взяв Баходыра под руку, направился к казану, расспрашивая, не забыл ли он барбарис, положил ли чеснок, красный ли рис «девзира» купил на базаре, на курдючном ли сале плов и где добыл мясо. Все знали, что на трестовских застольях и пикниках, столь частых в те годы, плов всегда готовил Фатхулла, и поговорить о кулинарных секретах было его слабостью.
Плов нахваливали все, даже привередливый Фатхулла, и Баходыр, усаженный на почетное место за дастарханом, сиял. Он смаковал зеленый чай, который ему услужливо подавал Рашид, оказавшийся в компании моложе всех, да и сидел с краю, и на нем лежала обязанность бегать к самовару с быстро пустевшими чайниками. Конечно, в их молодой компании, где самая большая разница в возрасте составляла полтора года, о старшинстве можно было говорить лишь с улыбкой, но таковы уж традиции края, и Фатхулла, притворно сочувствуя Рашиду, каждый раз, отдавая пустой чайник, разводил руками:
– Судьба, брат Давлатов, судьба, все мы выросли на побегушках…
На что Давлатов незлобно отвечал, вроде смиряясь со своей участью:
– Лучше быть собакой у казахов, чем младшим у узбеков.
Так сидели они, перебрасываясь шутками, и за столом царила дружеская атмосфера мальчишников.
– Как же тебе такая гениальная идея на ум пришла? – спросил Кочков Баходыра.
– Покаюсь, братцы: деньги, деньги не давали покоя.
У всех удивленно вытянулись лица.
– Да-да, деньги. Попрятали свои премии подальше и теперь удивляетесь, – продолжил после умело выдержанной паузы Баходыр. – А я вот думал, что бы такое сообразить, ну, зуд у меня, когда деньги заведутся, – и вдруг осенило!
Тут же отнес последний фартук на хирман – и огородами, огородами с поля. А не то плакал бы твой рекорд сегодня, Фатхулла, так что вдвойне радуйся моей идее. Честно говоря, не в плове дело… Настроение сегодня хорошее, хотелось приятное сделать если не всему человечеству, так хотя бы вам. Разузнал быстренько у хозяев, что к чему, и на велике смотался в чайхану, что на другом конце кишлака, – только там у них продается мясо. Приезжаю – висит на крюке огромная туша, а курдюк отдельно на столе лежит, килограммов на двадцать! Ну, картина, скажу вам, чистый натюрморт: баранья туша, весы, курдюк, острый, как бритва, мясницкий нож, черный брусок. И где только глаза у наших художников? Жаль, не умею рисовать, а то бы я не меньше Хальса с его знаменитыми натюрмортами прославился…
Баходыр, снова выдержав паузу, оглядел заинтересованно слушавших друзей.
– …И знаете, какая новая идея меня осенила, пока плов готовил? А что, если нам подналечь на хлопок в первой половине дня, по-стахановски, никаких перекуров, получасовых философских бесед и раздумий, задержек на хирмане с целью пообщаться с прекрасной половиной человечества…
Ребята слушали внимательно, не понимая, куда он клонит.
– …К чему я это говорю? Помните русскую пословицу: «Сделал дело – гуляй смело»? Мне она очень нравится. Если мы собираем больше нормы, больше всех, зачем нам быть на поле до звезд, можно и пораньше уйти. Часам к пяти, например, вернуться с поля, умыться не спеша, прибраться по дому, написать письма, да мало ли дел у молодого человека? Про ужин, как сегодня, я уже молчу…
Тут вмешался в разговор Фатхулла – наступили на любимую мозоль:
– Из такой баранины не только плов, но и шашлык, и шурпу, и машхурду приготовить можно!
– Ну, ребята, это же не жизнь, а курорт, да и только! – расхохотался довольный Марик.
Сказано – сделано, молодость или решительно принимает, или отвергает, и уж если приняла идею, то отдается ей до конца.
На другой день Фатхулла, которому не терпелось лишний раз доказать, что плов он все-таки готовит лучше, к четырем часам сдал свои двести килограммов и, издали помахав ребятам рукой, прямиком, не таясь, пошел с поля. После пяти – правда, не так демонстративно, – ушли с поля и остальные, предварительно заглянув в тетрадку весовщика на хирмане.
Пока Фатхулла, никого не подпускавший к котлу, готовил плов, ребята помогали хозяевам в огороде, набрав и для себя свежей зелени, овощей и фруктов, а Марик успел починить барахливший насос колонки, чем очень обрадовал хозяйку. Вечером, довольные собой, уселись ужинать, отмечая в себе неожиданное желание украшать свой скромный хлопковый быт. Кочков, смущаясь, принес в комнату букет полевых цветов, приспособив под вазу трехлитровую банку из-под томатного сока, а на столе забелели салфетки – наверное, чья-то заботливая мать уложила с вещами, появись они до сегодняшнего дня – показались бы нелепостью, еще и осмеяли бы.
И побежали чередой хлопковые дни. Работа не казалась в тягость, потому что были у них вечера, когда они, помывшись, побрившись, не по-хлопковому аккуратные, выходили пройтись по поселку, а в кишлаке их уже знали: добрая молва не сбоку от человека идет. Дней через пять кто-то пожаловался начальству, что мусаевская компания самовольно уходит с поля раньше времени. Руководил хлопкоробами главный механик треста Фролов; ему едва за тридцать перевалило, но он уже второй год избирался парторгом. Он и спросил у жалобщиков: ребята что, воруют хлопок с хирмана, мухлюют, путая весовщика, сдают один фартук трижды, как некоторые, или собирают меньше всех? И на ответное молчание во всеуслышание объявил: чей сбор на двадцать килограммов будет превышать средний, тот может уйти с поля в любое время.
Конечно, время от времени появлялись желающие получить лишний свободный часик-другой, но нечасто, – так сам собой узаконился их режим. И потекла у друзей невиданная на хлопке жизнь: раз в неделю ездили в райцентр в баню, каждый вечер Рашид или Марик, которых к котлу не допускали, отправлялись туда же за газетами. Колдовали вокруг котла по очереди, соперничая, Фатхулла с Баходыром, а Кочков приспособился помощником к ним обоим, хотя «помощник» сказано слишком громко, скорее истопником, – большее не доверялось, кулинарный успех не хотели делить ни с кем. Рашиду и Марику иногда поручалось съездить на велосипеде за мясом, но это была формальная покупка, а не выбор, где необходимо проявить знание и вкус, потому что мясник сразу спрашивал, кто сегодня главный у котла, Фатхулла или Баходыр, и что собирается готовить, и сам отрезал нужное – запросы поваров он уже хорошо знал.
Узаконили бы такой порядок до конца уборки, и, может быть, в следующем году молодежь охотнее ехала бы на хлопок – слухи о вольготной жизни мусаевской компании разнеслись по окрестным колхозам. А ведь Фролов разрешал еще и съездить домой на день-два, если сборщики заранее, в счет каждого дня отдыха, сдавали сверх положенной средней нормы по шестьдесят килограммов. Поездку зарабатывали честно, все зависело только от тебя самого, и поэтому никто не канючил, не выпрашивал разрешения, не сочинял сказки одну слезливее другой про больную мать или умирающего дедушку, не организовывал фальшивые телеграммы, чтобы побывать в Ташкенте, а необходимость всегда возникает, когда находишься на уборке месяцами.
Но недели за три до конца уборки Фролова неожиданно отозвали в трест, и на его место прибыл главный энергетик треста Пименов – инженер, председатель трестовского месткома. Он был крупный, крикливый, мужиковатого вида. Пименов слышал о стахановской пятерке Мусаева, которую иначе и не называли, – да и Фролов, передавая дела, упомянул о ребятах, – но сразу ввел свои порядки. К его приезду поля, конечно, сильно поредели, работали на самых дальних картах, да и на них собирали уже по второму-третьему разу, и привычных сентябрьских рекордов не было.
В день приезда главного энергетика, когда вся компания ужинала, явился к ним гонец из чайханы и сообщил, что их немедленно требует к себе Пименов, всех до единого. Ребята переглянулись, предчувствуя недоброе, потому что раньше было достаточно, если к Фролову ходил кто-нибудь один. Так оно и вышло…
Пименов, заросший рыжей щетиной и успевший неизвестно где вымазаться – он хлопок не собирал, а ходил между грядками, постукивая сухим стеблем по голенищам грязных сапог, или часами маячил на хирмане рядом с весовщиком, – встретил ребят, не скрывая враждебности. Главный энергетик и в тресте не отличался внешней аккуратностью, его вечно шпыняли острые на язык женщины, и Пименова, вероятно, привел в раздражение вид благоухавших «Шипром» выбритых ребят в свежих рубашках: как обычно, парни собирались после ужина на танцы к медичкам, где уже вовсю гремела музыка, долетавшая аж до чайханы.
– Опять на танцы-шманцы? – спросил Пименов, недовольно оглядывая компанию.
– А что, нужно обязательно согласовать с вами? – язвительно ответил вопросом на вопрос Марик.
– Прежде всего вы должны согласовать со мной время пребывания на поле. И я скажу со всей свойственной мне прямотой и откровенностью, что не вижу причин для особого режима вашей веселой компании. Для меня все равны, и будьте добры с поля – со всеми вместе. Что будет, если каждый вздумает работать, как ему удобно, сообразуясь с личной выгодой и собственной логикой? Вы мне тут хитрости бросьте, не развращайте людей. Ваш уход с поля раньше положенного времени я расцениваю как вызов коллективу. Да-да, только так, и не иначе!
– Так мы же собираем…– попытался вставить слово Фатхулла.
Но Пименов, даже не повернув головы в сторону Мусаева, перебил:
– Все собирают, никто не уклоняется. Да и не позволим дурака валять. А кто больше, кто меньше – не столь важно. Для шести миллионов тонн, что сдает республика, ваши, так сказать, стахановские килограммы – пылинки и песчинки, и не воображайте себя героями страды. Что это такое? В рабочее время вас видят в райцентре… В баньку, видите ли, захотелось… Другие же как-то терпят, обходятся, а вы чем лучше, почему я должен потворствовать вашей вольнице?
Ребята стояли, переглядывались между собой, обескураженные и обозленные.
– И не сверкайте глазами, Мусаев, на вас, как на старшем, главная вина и ответственность, – продолжал, распаляясь, Пименов. – Что, хотите сказать – Фролов разрешил? Он молод и пошел у вас на поводу, стихия и энтузиазм его увлекли. Но ваша ни с кем не согласованная анархия, думаю, ему даром не пройдет. Многим ваше самовольное и бесконтрольное поведение не нравится, и я, с обычной для меня принципиальностью, доложу в райком по возвращении о вашем безответственном и недальновидном покровителе. В общем, я думаю, что сказал ясно: с завтрашнего дня никакой самодеятельности и на ужин со всеми. А то, что я за вами прослежу особо, – уж будьте уверены. Все, можете идти! – закончил он, почти переходя на крик.
– Так что, нам и собирать как всем? – спросил побелевший, как хлопок, Фатхулла, на лице которого так и ходили желваки.
– Это ваше дело, тут я вам приказать не могу.
И работа разладилась… Через два дня, возвращаясь в потемках с поля, Марик, который и до среднего сбора не дотягивал, если бы Фатхулла с Баходыром не сдавали на его счет по тяжеленному фартуку, говорил друзьям, словно оправдываясь:
– Знаете, ребята, во мне что-то оборвалось, я вроде и стараюсь как прежде, а результата нет. И я сегодня твердо решил уехать. Честно говоря, мне хотелось бы побыть с вами до конца, или, как ты любишь говорить, Фатхулла, до победы. Но думаю, мои победные дни позади, а позориться и выслушивать глупости Пименова я не хочу. Да и управляющий на прошлой неделе говорил, что мне давно пора вернуться.
Ребята знали, что Марик, несмотря на молодость, в конструкторском отделе ведущий технолог по нестандартному оборудованию и его отсутствие отрицательно сказывалось на работе.
– Марик, только не завтра, а послезавтра. Сделаем прощальный ужин, пригласим девушек, – мы давно обещали угостить их пловом. Начали по-людски, так давайте по-людски и закончим, – предложил Фатхулла и обнял Марика, который волновался, правильно ли поймут его ребята…
Подробнее всего из той осени Рашиду запомнился этот прощальный ужин. После горячей перепалки с Пименовым вслед за Мариком уехал и Фатхулла, а через день отбыл и немногословный Кочков. Вспоминались и те милые девушки из медицинского, которых он больше никогда не встречал; он даже помнил, как грустный Марик открывал единственную бутылку шампанского, приобретенную по случаю прихода гостей, хотя весь сезон они строго придерживались «сухого закона». Рашид, словно желая вернуть ушедшее время, пристально вглядывался в молодые лица друзей: неужели эти горячие юнцы, любившие в ту осень и хлопковое поле, и гостеприимный двор Икрамовых, и друг друга, и все вокруг, были они?..
Неслышно подошел Баходыр, опустился рядом, и Рашид, очнувшись и не понимая, где он находится, попытался встать.
– Да лежи ты, лежи, – остановил его товарищ. – Давно приехал из райцентра, а тебя все нет и нет, думаю: не случилось ли чего, уж слишком слабым ты выглядел утром. Самат подсказал, что ушел к речке. Еле отыскал. Красивое ты место приглядел. Подошел, а ты как будто спишь, улыбаешься чему-то приятному; конечно, такая благодать вокруг, свежесть и тепло, да и сон – лучшее лекарство, как говорят наши старики.
– Знаешь, Баходыр, мне то ли снилась, то ли вспомнилась, не пойму, первая осень на хлопке. Помнишь нашу компанию?
– Разве такое забывается? Я и сам частенько вспоминаю: единственный раз по уму да без нервотрепки работали благодаря Фролову. Эх, будь сейчас Фролов здесь, разве я торчал бы на кухне целый день, когда такие поля вокруг? Собрать сто килограммов для меня не труд, но самостоятельности, самостоятельности хочется, а тут, возле казана, она вроде у меня и есть, тем и тешу себя, хотя понимаю – не самостоятельность, а самообман это. Не лень мне, и не поля я избегаю, как думают некоторые. Настоящей работы хочется, а не так, для галочки.
– Понимаю, – кивнул Рашид. – Еще как понимаю…
Все минувшие с той давней осени годы он носил в себе обиду на Пименова за то, что тот развалил их компанию, нарушил налаженный быт, лишил жизненных радостей: веселых ужинов, шумных поездок в районную баню, долгих неспешных вечеров, когда можно было несуетно оглядеться окрест и увидеть не закованную в асфальт землю, а ту, первородную, называемую емко отчей землей, наконец, тех часов, когда они могли проговорить весь вечер обо всем на свете. А вот сейчас Баходыр вспомнил совсем о другом, о том, как легко и радостно им работалось, именно работалось.
Может быть, и пригрезилось ему все это оттого, что помнил он сердцем, как ему работалось, как рвался в поле, ибо только настоящая работа, сознание выполненного долга придавали прелесть той свободе, что отстояли они для себя. Все остальное сейчас казалось лишь приятным приложением. И вот только сейчас, на разогретом солнцем взгорке, обида на Пименова обрела конкретную причину – он помешал им работать, реализовывать лучшее в себе.
Вечером, торопливо поужинав, все заспешили в кишлачный клуб на «Блондинку за углом». Видя, с какой завистью поглядывает Самат на уходящих в кино, Давлатов кивнул Баходыру: отпусти его, я помогу прибраться и сделать заготовки на завтра.
Баходыр сегодня был почему-то особенно добрым и великодушно отпустил не только Самата, но и другого помощника.
Шумный по вечерам двор чайханы быстро опустел, и друзья остались одни. Сами они еще не ели, и пока Баходыр выбирал из котла остатки ужина, Рашид добавил в остывающий титан заготовленные Саматом мелко наколотые дрова. Из распахнутого поддувала титана-кипятильника и высокой закопченной трубы сыпались в темноту искры и вырывались языки пламени, во дворе остро пахло дымом, древесным углем, и эти запахи напоминали Давлатову, зябко кутавшемуся в телогрейку, далекий отчий дом.
Мысли Рашида унеслись далеко в прошлое, но вдруг, прорезая тьму двора ярким лучом и наполняя его стрекотом двигателя, по мощеной дорожке въехал мотоцикл с коляской. Приехавший в коляске шагнул от мотоцикла к парню, слегка припадая на левую ногу, и радостно воскликнул:
– Рашид!
Мотоцикл тем временем лихо развернулся, поднимая не видимую в темноте пыль, запах которой ощущается в ночной прохладе еще резче, чем днем, и, вызвав недовольный лай соседских собак, исчез в переулке, откуда, все удаляясь и удаляясь, раздавался его треск.
Давлатов сразу узнал голос и походку Салиха-ака.
Они поспешили навстречу друг другу и обнялись. На бригадире, несмотря на прохладу, были знакомый вытертый пиджак, та же тюбетейка, те же сапоги, но главное – он сам нисколько не изменился: тот же приветливый взгляд усталых и грустных глаз, добрая улыбка в приспущенных по-восточному усах, в крепком жилистом теле еще чувствовалась сила.
На шум вышел из огороженной кухни Баходыр, и церемония приветствия повторилась. Правда, Баходыр, более искушенный в обычаях и традициях своего края, бойко расспросил о доме, семье, внуках, об урожае – ритуал, без которого не начинается разговор уважающих себя восточных людей.
– Какими судьбами, каким ветром занесло к нам? – вставил вопрос и Давлатов.
– Удачный день, Рашид-джан… Утром встретил ваших ребят, они работали на соседних с нами полях, рядом с шипаном, где растет арча Мавлюды, помнишь? Вот и рассказали, что и ты, и Баходыр, главные «партизаны» прошлого года, здесь, сказали, что ты болен. А у нас не принято забывать друзей, вы ведь меня здорово выручили тогда. Признаюсь, – теперь уже можно, – сильно попортил мне кровь Максудов, даже сниться стал по ночам в своих бабских туфлях. Но обиднее всего было думать, что вы не видите разницы и вам все равно – что дурак Максудов, что я, бригадир, у которого душа болит за выращенный в трудах хлопок. А вышло-то совсем не так, боль у нас оказалась общая. Вот тогда уполномоченный не только из снов моих ушел, а даже из мыслей исчез.
– Дай бог, чтоб навсегда, – заметил Рашид.
– Правильно говоришь… Узнав о твоей болезни, я, конечно, обещал ребятам тебя проведать, но не думал, что смогу прямо сегодня. Прихожу с поля, вижу – внук во дворе мотоцикл ладит. Спрашиваю: «Куда так поздно собрался?» Отвечает: в кишлаке какая-то интересная комедия и он обязательно должен ее посмотреть. Ну, тут я прямо от калитки и говорю старухе: «Cобери-ка мне узелок, я заодно с внуком в кишлак к ребятам, старым друзьям, в гости съезжу…» Туда и обратно с ветерком, – мой внук Санжар иначе ездить не умеет.
Да велел Айгуль своей налить в бутылку или банку, какая побольше, отвар, что готовит для мающихся животом Куддус-бобо. Это наш сосед. И дед его, и прадед в кишлаке испокон веку табибами были… А сам быстренько в курятник нырнул, тепленьких яиц собрать из-под несушек. Куддус-бобо говорит, что отвар надо запивать сырыми яйцами, и непременно свежими. Вот так, друзья: внук в кино, дед в гости… Да где же он? – спохватился Салих-ака. – Не увез ли Санжар в кино узелок, о котором я вам тут разболтался? – он растерянно оглянулся.
– Цел! – радостно сообщил Баходыр, заметив в слабом свете фонарей узелок обочь мощеной дорожки.
– Ну, и хорошо! – обрадовался Салих-ака.
Подобрав вместительный узелок, они направились к айвану под освещенными окнами чайханы, где по вечерам ребята играли в шахматы.
– Выходит, и вы, и мы с Рашидом еще не ужинали, – отметил Баходыр и снова исчез за оградой кухни-времянки.
Салих-ака неторопливо развязал узелок, расправил концы, разглаживая ткань ладонью, и чистая тряпица стала дастарханом. Перво-наперво он передал Рашиду литровую бутыль из-под венгерского вермута с завинчивающейся пробкой, наполненную по горлышко.
Рашида так тронуло внимание старика, что вместо слов в горле у него застрял какой-то комок, и он, отвернувшись, стал разглядывать жидкость на цвет, поднимая бутыль к освещенному окну; руки его не то от волнения, не то от слабости заметно дрожали. Темно-бордовый отвар напоминал гранатовый сок. Тем временем Салих-ака осторожно переложил в железную миску, оказавшуюся под рукой, крупные яйца, все до одного цвета хорошо обожженной глины. На расстеленном узелке осталась горка теплых лепешек, что испекли снохи к возвращению мужчин с поля, и две тяжелые, килограмма по полтора каждая, темно-синие кисти крупного винограда.
– Это мой сорт, – сказал старик, не скрывая гордости. – Что-то среднее между «Чорасом» и «Тайфи». – Он поправил кисти винограда и стопку лепешек, виновато развел руками и смущенно сказал Рашиду: – Думал и курочку для тебя отварить, и самсы горячей прихватить, младшая сноха печет ее замечательно, из слоеного теста, да все неожиданно получилось, и внук торопил. Так что не обессудь, в другой раз…
– Спасибо, спасибо, Салих-ака. Мы с Баходыром очень рады вас видеть, да и все у нас есть, – ответил не менее смущенный Давлатов, тронутый заботой старика.
И верно, Баходыр, словно волшебник, принес и расставил на дастархане сыр, масло, колбасу, разогретую тушенку и даже банку шпрот – наверное, основательно потряс личные запасы у многих, благо вчера было воскресенье, кое-кого приезжали проведать родственники, а кому-то передали посылки.
Прежде чем приступить к еде, Салих-ака отвинтил пробку и налил в пиалу отвар, чуть больше половины, а когда Рашид его выпил, в ту же пиалу ловко разбил острым ножом, что всегда висит у него в ножнах на поясе, два яйца, янтарно блеснувших тугими желтками.
Рашид выпил и то, и другое без особого удовольствия, и Салих-ака, заметив это, сказал, что отвар трав Куддус-бобо делает на кожуре гранатов, издавна известных как средство от болезни желудка. Баходыр, протягивая бригадиру пиалу с чаем, наполненную на треть, что означает высшее уважение к гостю, предложил отведать городских гостинцев.
Салих-ака попробовал и сыр, и колбасу, выудил из банки шпроты, которые тут же окрестил золотыми рыбками, и, не сдержавшись, сказал восхищенно, без зависти и укора, как всегда бесхитростно:
– Богато живете, друзья. – Опустошив пиалу, он неожиданно спросил Рашида: – Ты, наверное, пил воду у кривой излучины, где арык делает поворот? Там еще края размытые… Красивое место, не только люди, но и птицы любят его.
– А вы откуда знаете? – удивленно встрепенулся Давлатов, – бригадир попал в самую точку.
– Столько лет проживешь да с мое походишь, и не то будешь знать о земле. Странное место, и размыло-то берега не от большого напора – туда, к лощине, подпочвенные воды после полива стекаются, вот и распирает арык. А ведь полив у нас – не простой. Минеральные удобрения и соли, гербициды-пестициды всякие в воду сыплем, где в меру, где без меры – не все земля и принимает. Вот и выносит эти яды в низины, к той красивой излучине. А когда с самолетов опыляют, в арыки попадает даже больше, чем на поля. Вода-то при нашей жаре постоянно парит и сама притягивает ядовитую пыль, от которой за день чернеют полные жизни кусты. А в излучине к тому же вода течет медленно, застаивается, там химии раза в три больше, чем в любом другом месте. Теперь-то понял, какой ты компот выпил?.. Не привередничай, пей настой да запивай яйцами, хоть и не нравится. Здоровья на жизнь ох, как много надо, а она у тебя, парень, считай, вся впереди…
Ребята подавленно молчали, хмуро переглядывались.
– А ведь сколько народу в кишлаках пользуется арыками! – удрученно покачал головой Баходыр.
– Конечно, – согласился Салих-ака. – Но люди в кишлаках приспосабливаются: за день до опыления с воздуха или крупного полива запасаются водой, непременно ее отстаивают и, конечно, обязательно кипятят. С малых лет мы приучаем детей пить чай – и горячий, что мы сейчас пьем, и яхна-чай – остуженный. Конечно, есть и водопроводы, думаю, появятся скоро и у нас. Но разве от всего убережешься: то скот без надзора вдруг обопьется и подохнет, то птица какая-то вялая, куры плохо несутся, вот индюки не приживаются совсем – не по душе им наша вода. Но народ – на то он и народ, из всякого положения выход находит. Вот Куддус-бобо отвар придумал и секретов не таит, других учит, и тебе, Рашид, обязательно поможет, не ты первый маешься, – проверено, через неделю забудешь о своем недуге.
– Я вот сколько лет езжу на хлопок, а ни разу опыление с воздуха не видел, – признался Рашид.
– Ну и хорошо, что не видел, – улыбнулся Салих-ака. – И опыляют, и опрыскивают, но и то, и другое – не духи и не сахарная пудра, не жалей. Потому и делается все, пока горожан не навезли, чтобы меньше народу надышалось гадостью. Спасибо медицине, хоть тут сумела слово сказать.
Вот ты, Баходыр, о кишлаке заговорил, и я о кишлаке продолжу, потому что здесь наша жизнь, наши дети, наша земля, и нам не только заботиться о ней надо, но и защищать ее. Лучше нас ее никто не знает. Сколько себя помню, в наших краях сеют хлопок, хотя делу этому лет сто, не больше. У виноградника, дынь, гранатов, орехов история куда древнее. Но у каждого времени свой овощ, свой злак в цене. Хлопок сегодня затмил, если не сказать – забил, и бахчевые, и овощи, и фрукты, о скотине я и вовсе молчу. За что спрашивают, за что поощряют, – тому и внимание, остальное побоку.
Вы же видите, хлопок у нас начинается не за кишлаком, а, считай, улицы прямо переходят в поля или поля входят в улицы, – так тесно переплелась жизнь поля и кишлака. Это было даже удобно, ведь на самые дальние поля ходили пешком, работали вручную, и чем ближе поле, тем лучше. Вам, молодым, это понять сегодня трудно. Но пришла на поля химия, и благо обернулось бедой, а мы к ней оказались не готовы: при нашей нерасторопности и сделать толком ничего не можем.
Пока будут делать такие горе-комбайны, без дефолиации с воздуха не обойтись. А самолеты ведь не щепоткой химикаты сбрасывают, чуть промахнулся, заходя на цель, – полкишлака и окатило, ведь поле и кишлак рядом, занавеской не отгородишься, шатром не прикроешься. Один летчик опытнее, другой новичок, один – с пониманием, другой – безответственный, лишь бы баки опорожнить, он за это деньги получает. А чуть ветерок в сторону кишлака подул – его ведь не учтешь, не запрограммируешь, он кишлачному совету не подчиняется, – и накрыло людей и кишлак химикатом, хоть никто и не желал плохого, и летчики были толковые.
– Какой-то заколдованный круг: и так плохо, и так нехорошо. Есть ли все-таки выход? – загорячился Баходыр.
– Уж больно ты торопливый, вынь да положь, – улыбнулся Салих-ака и протянул ему пустой чайник.
Баходыр покраснел, ибо невнимание равно оскорблению гостя – так учили его с детства. Сорвавшись с айвана, он мигом возвратился со свежим чаем.
– Какой выход, спрашиваете? – переспросил Салих-ака, выпив подряд две пиалы, налитые с большим уважением. Он надолго замолк, словно обдумывая вопрос Баходыра, и вдруг сказал с похвалой: – А чай у вас замечательный! – И уже без всякой паузы продолжил: – Мы ведь в первые годы дефолиации с воздуха пострадали: кто скота лишился, кто здоровья, у кого сад раньше осени облетел, и трава вдоль арыков, которой скот кормится, стала сплошь ядовитой: если не убивали наповал, то мясо – не мясо и молоко – не молоко. Я с тех пор корову и не держу. А сколько пасек пропало!
Только на вторую или даже третью осень стало ясно, откуда беда. Я тогда на правлении предложил: хлопковые поля от кишлака надо отделять, и не просто отделять, а широкой лесополосой оградить, чинарами, пусть их воспетая в песнях высота человеку послужит. Воду в арыках спускать на нет, когда опыляют, а землю вокруг кишлака предлагал отдать под огороды, сады, бахчи, под луга и пастбища. И ушла бы беда, так я думаю…
Конечно, выслушали меня и даже аплодировали, хвалили, а делу хода не дали. Да и как на такое пойти, если колхозу из года в год увеличивают план посевных площадей под хлопчатник, будто земля у нас в семь слоев или резиновая?
Но хоть ничего я для своего кишлака и для окрестных мест не добился, упорство мое не пропало даром. Приходит однажды конверт из Ташкента, из треста совхозов, – тогда как раз новые земли осваивались и в Джизакской, и Каршинской, и Сурхан-Шерабадской степях… С благодарностью бумага. Писали, что при закладке новых совхозов стали поля отделять от жилья и для каждого кишлака выбирали место, учитывая, куда и откуда ветер дует, для самолетов строгие трассы определили, а главное – лесополосы начали высаживать, чинаре новую жизнь дали… Вот такие наши дехканские дела, ребята. Не очень веселые…
Разговор постепенно угас, и в вечерней тишине стало слышно, как раздаются приглушенные расстоянием взрывы смеха – значит, «Блондинка за углом» еще не закончилась.
Высокие фонари, освещавшие кухню и склады, сеяли скудный свет и в соседний двор, где беспокойно топталась пегая корова. Ее не было видно, но слышалось, как дергает она привязь, опрокидывает ведро с водой или пойлом и натыкается рогами то на шаткий забор, то на деревья, то на стены сарая. Наверное, хозяева ушли в кино, и корову некому успокоить.
– Да, вы о хлопке знаете все, – обронил Давлатов, пытаясь вывести старика из задумчивости.
Салих-ака ответил странно, словно себе:
– Да, я хлопкороб с детства и знаю о хлопке все. Но от знаний мне чаще труднее бывает, чем легче. Вот я видел у внука в руках русскую книжку, «Горе от ума» называется. Казалось бы, что за глупость – горе от ума? Вернее было бы – горе без ума. Но подумал-подумал и понял: тяжело, наверное, тому человеку было с умом его. Так и мне от знаний моих горе одно: разве не давал бы я земле отдыхать от хлопка, чтобы не скудела она год от года? И не полагались люди только на всесилье химии… Хлопкороб… Да…
Салих-ака говорил, глядя куда-то поверх голов своих собеседников, и в его голосе звучала тоска, которая была отчего-то так понятна этим парням-горожанам.
– …А я ведь дехканином был: и телочку от коровы принять мог, и лошадь подковать, – была у меня она, и овец стриг, и тулупы из остриженных шкур шил. А какая у меня, да и у соседей, бахча на богаре, на бросовых землях, была! Запах дынь вокруг до самой зимы стоял! Да и шипан Палвана Искандера – не хлопковый шипан, это только лет пятнадцать он стал хлопковым, а раньше вокруг него сады цвели – яблоневые, персиковые. И улей на каждом гектаре, а то и два… Вы пробовали когда-нибудь персиковый мед? Не слышали даже? Многие не слышали. Я и сено косил, и траву всякую знал, не как Куддус-бобо, конечно, но как дехканин мог отличить, что для овцы лучше, что для коровы. А теперь в нашем дворе серпа не отыскать, не то что косы…
Хотите верьте, хотите нет, а был у нас в кишлаке даже рыбак – Закир-балыкчи, и рыба водилась и в арыках, и в канале, и в реке. Русские мужики, что попадали к нам в кишлак, и раков ловили. Рак первым, еще во времена обработки полей дустом, пропал, привередлив он к чистоте воды оказался, к запахам разным.
О винограде я уже не говорю: самый ленивый и нерадивый и то о лозе имел понятие. Лоза из рода в род передавалась, и знали, в каком дворе, каком кишлаке крепкая и благородная лоза растет, роднились не только детьми, но и лозой. Кто теперь чужую лозу, корень ее, знает? Когда ушла лоза с полей? Временем и невзгодами повыбивало ее и во дворах. К кому пойти, у кого совета-помощи попросить? Так и сошел виноград на нет не только в колхозе, но и у людей.
А о хлопке я все знаю, Рашид, ты прав. И вряд ли я теперь возьмусь принять телочку вот у той коровы – отвык. Дальше-то как? Кому землю передавать, жизнь крестьянскую на ней? Хлопкоробу-механизатору? Землю-то с высоты кабины да на скорости не особенно разглядишь, у каждого поля свой характер, свой норов, машину такую не создали, чтоб лучше человека понимала и любила землю. Привязан я к хлопковому полю, крепко привязан, может, даже никогда не вырваться, да душу-то не привяжешь, она дехканского труда, дехканской жизни требует, заботы о живом вокруг, а не только о хлопке, хочет…
Баходыр хотел что-то спросить, но вблизи затарахтел мотоцикл, и луч фары зашарил по темному двору. Салих-ака встрепенулся от дум, посветлел лицом.
– Санжар приехал, – сказал он обрадованно и поднялся.
Рашид на минуту замешкался, соображая, чем бы отблагодарить старика, но ничего подходящего ни под рукой, ни в чайхане у него не было, и вдруг он нащупал на дне сумки пачку туалетного мыла, – жена его питала страсть к дорогой импортной парфюмерии в красивой упаковке. Он догнал Салиха-ака и опустил ему в карман благоухающее мыло, где с лаковой обертки улыбалась эстрадная звезда Далида.
– Это Айгуль-апе, – смущенно сказал Рашид. – Спасибо и ей за гостинцы. Приезжайте еще, пока мы здесь…
Когда они проходили под фонарями, Салих-ака рядом с молодым стройным Баходыром напомнил Давлатову сухой корявый тутовник, что по весне вопреки всем прогнозам щедро пускает новые побеги.
[1] печь для лепешек
[2] место, где складируют хлопок
[3] Сорок дней жары среди лета